Старик Хромов был призраком. Невидимое препятствие в гулких коридорах Рисовального института, которое студенты научились обтекать, не замечая. Никто из них не знал, что тридцать лет назад этого человека с землистым лицом здесь называли гением. День, когда его дипломную работу «Падение Икара» признали шедевром, стал последним днем, когда он мог удержать в руке кисть. Легенда осталась, а художник исчез.

Поэтому, когда Хромов увидел ее, его сердце споткнулось о ребра, а потом забилось с пересохшим, пыльным стуком. Она стояла у окна, залитая предвечерним светом, и молча смотрела на этюд какого-то первокурсника. А рядом, мечась, как одержимый, стоял Павел — лучший студент потока, талантливый, горящий.

Хромов вцепился в ручку своей тележки. Он узнал ее. Не лицом — лицо всегда было немного другим, — но той аурой звенящей пустоты, тем абсолютным совершенством, которое требовало быть запечатленным.

Их отношения были похожи на совместное исследование, где он был одержимым экспериментатором, а она — идеальной, непостижимой константой. Павел пытался разгадать ее. Однажды, после долгого сеанса, когда он чувствовал себя выжатым до последней капли, он вдруг посмотрел на нее и ощутил острую, почти болезненную потребность в чем-то простом, человеческом.

— Лина, — спросил он тихо, — а о чем ты мечтала, когда была маленькой?

Она на мгновение замерла, ее взгляд, до этого сфокусированный на холсте, расплылся. Она посмотрела на Павла так, будто он заговорил на мертвом, никому не известном языке. В ее глазах не было ни тайны, ни воспоминаний — лишь легкое недоумение. А потом она снова повернулась к картине.

— Вот здесь, — сказала она, указывая на тень у подбородка, — мало синего.

В этот момент Павел впервые почувствовал настоящий холод. Он понял, что пытается найти глубину там, где есть лишь идеальная отражающая поверхность.

Хромов подкараулил Павла поздно вечером у выхода. От старика пахло пылью и затхлым нутром его вечного рабочего шкафчика.

— Мальчик, — прохрипел он. — Я ведь тебя давно приметил. У тебя линия есть… настоящая. Потому и говорю.

Павел брезгливо поморщился.

— О чем вы, Хромов?

— Она… Девушка твоя… — глаза старика горели сухим, безумным огнем. — Она не человек. Она — краска, которая сама себя пишет, а ты для нее лишь кисть! Она выпьет тебя до дна и выбросит, как пустой тюбик!

Павел вырвал свой рукав.

— Не смейте. Вы просто старый, сломленный человек.

Он отвернулся и пошел прочь, но слова старика, наложившись на воспоминание о пустом взгляде Лины, поселили в нем ледяную занозу.

За неделю до выставки, ночью, он остался в мастерской один. Портрет был готов. Он стоял на мольберте, и казалось, сама комната, весь мир вокруг вращался вокруг него. Картина была совершенной. И она была чужой. В ней было все, что он терял день за днем: его сомнения, его радости, его воспоминания. Его любовь.

Он принял решение. Он должен уничтожить ее, чтобы спасти то, что еще осталось от него самого.

Он взял с полки мастихин с острым краем. Рука дрожала. Он подошел к холсту. Ему нужно было сделать лишь одно движение, один резкий удар. Но рука не подчинялась. Он смотрел в нарисованные глаза Лины и чувствовал не свою волю, а ее — холодную, абсолютную волю шедевра, который не желал умирать. Он был уже не ее создателем. Он был ее первым рабом.

Павел отступил, выронив мастихин. Борьба была проиграна.

Выставка стала оглушительным триумфом. Критики писали о рождении нового классика. Павел стоял рядом с портретом, принимал поздравления, улыбался, и чувствовал, как внутри него затвердевает и ширится пустота. Он посмотрел на свой шедевр. Вся жизнь, весь огонь, вся его недолгая борьба были там, на холсте. А внутри него не осталось ничего.

Через день Хромов, как обычно, вошел в мастерскую с ведром и шваброй. Она была пуста. Мольберт стоял у стены. Девушки нигде не было.

Павел сидел на табурете и невидящими глазами смотрел в окно, на серую стену соседнего корпуса. Перед ним на столе лежал карандаш.

— Я… — тихо сказал он, не поворачиваясь. — Я не знаю, что рисовать дальше. Я ничего не вижу. Пусто.

Хромов молча поставил ведро на пол. Он подошел к Павлу, взял со стола карандаш и вложил его в безвольные пальцы юноши.

— Привыкай, мальчик, — сказал он без всякой злобы, просто с безмерной, всепонимающей усталостью. — Это насовсем.