В русском культурном коде деревня — это не просто точка на карте. Это миф, почти сакральное пространство, куда душа якобы стремится для очищения от городской скверны. Это пасторальная фантазия о парном молоке, бескрайних полях и некой «настоящей» жизни, которую мы, обитатели бетонных ульев, безвозвратно утеряли. И вот появляется писатель, Алексей А. Шепелёв, который, кажется, совершает это каноническое паломничество в обратном порядке: измученный Москвой, он бежит в глушь, чтобы написать о ней книгу «Мир-село и его обитатели». Критики тут же радостно кивают: вот он, новый Гоголь, вот Зощенко, вот смех сквозь невидимые миру слезы.

Все это так. Но есть нюанс.

Видеть в Шепелёве лишь продолжателя великой сатирической традиции — значит поддаться уютному самообману и проглядеть главное. Его проза — это не столько портрет вырождающейся деревни, сколько жестокий и предельно точный диагноз состоянию современного русского интеллигента: состоянию тотального, экзистенциального бездомья. Шепелёв — не летописец Сосновки. Он — летописец собственной неприкаянности, вечный внутренний эмигрант, который с равным отвращением и любопытством препарирует что московские «хрущобы», что тамбовские избы. Его юмор — не целительный бальзам для народного горя, а анестетик, который он вкалывает самому себе, чтобы не сойти с ума от этого метафизического сквозняка.

Призраки в зеркале заднего вида

Ключевая разница между Шепелёвым и его великими предшественниками кроется в дистанции. Гоголь, при всем своем фантасмагорическом гении, был плотью от плоти того мира, который он описывал. Его помещики и чиновники были частью единого, хоть и больного, организма. Шепелёв же — наблюдатель, почти инопланетянин. Его метод сродни не столько литературе, сколько этнографии. Он прибывает в родное село не как блудный сын, а как антрополог в затерянное племя, с блокнотом наготове.

Его персонажи — Лимонхва, Коля Глухой, тетя Валя Колобок — поданы не с теплотой сочувствия, а с холодной точностью энтомолога, прикалывающего к пробковой доске особенно причудливое насекомое. Да, автор упоминает их драмы — распавшиеся семьи, потерянные дети. Но эти трагедии служат скорее фоном, добавляющим «колорита» и «глубины» гротескным фигуркам. Когда мы узнаем, что реальные прототипы умерли, замерзнув после очередной пьянки, это воспринимается не как удар под дых, а как закономерное подтверждение авторского тезиса о всеобщем распаде. Это не трагедия, это сбор полевого материала.

Позволю себе небольшое отступление. Я помню лето где-то в середине девяностых, в деревне, до боли похожей на шепелёвскую Сосновку. Запах прибитой дождем пыли на проселочной дороге, мухи, лениво кружащие над крыльцом, и сосед дядя Витя, который с утра уже был «готов» и вел философские беседы с собственным забором. Тогда это казалось частью какой-то незыблемой, подлинной жизни. Сегодня я понимаю, что это была лишь агония. Шепелёв, в отличие от моего подросткового восприятия, не питает иллюзий. Он приехал не за подлинностью. Он приехал зафиксировать смерть.

Конечно, можно возразить, что это и есть квинтэссенция русского «смеха сквозь слезы», традиция юродства, где трагическое неотделимо от комического. Но смех Достоевского или Платонова — это всегда сострадание, общий, соборный вопль боли. Смех Шепелёва — это усмешка аутсайдера, она отделяет его от персонажей, а не соединяет с ними. Это разница между тем, чтобы смеяться вместе с кем-то над абсурдом бытия, и тем, чтобы смеяться над кем-то, кто в этом абсурде тонет.

Побег из ниоткуда в никуда

Вся траектория писателя — Москва-bad, затем Мир-село, а после, как сообщает рецензент, Анапа — это не путь к себе, а бегство по кругу. Он бежал из Москвы, потому что мир-город «прикровенно, лицемерно, всемерно» жесток. Он сбежал и из деревни, потому что мир-село жесток «откровенно, прямолинейно». Он ищет не лучшее место, а лишь новую фактуру для своего отчуждения.

Его критика московского «благоустройства» — бесконечных заборчиков, реагентов и фиктивных лыжных трасс — удивительно созвучна его же описаниям деревенских бедствий вроде переполненной выгребной ямы или назойливого соседа. Это не противопоставление двух миров, а констатация того, что оба они в равной степени непригодны для жизни души. И город, и деревня в его изображении — это разные формы ада, отличающиеся лишь декорациями. Москва — это ад регламентированный и бюрократический, деревня — ад хаотичный и первобытный. Выбор между ними — это выбор между тем, как именно ты предпочитаешь страдать.

Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что Шепелёв и не стремится найти свой дом. Его единственная родина — это текст.

Его истинное призвание — быть диагностом. Он с одинаковой брезгливой точностью описывает психологию офисного планктона и логику деревенского алкоголика. Он тот врач, который сообщает пациенту, что его болезнь неизлечима, и делает это с черным юмором, потому что это единственное, что ему остается. И в этом его главная ценность. Он не тешит нас иллюзиями о «возвращении к корням» или «поисках русской души». Он честно говорит: искать нечего, душа бездомна, а корни сгнили.

Поэтому его переезд в Анапу выглядит не как обретение рая у моря, а как следующий этап исследования. Курортный город в межсезонье — идеальная площадка для изучения новой формы пустоты, пустоты приморской, продуваемой солеными ветрами. Наверняка и там найдутся свои «заборчики», свои «Лимонхвы» и своя уникальная, ни на что не похожая тоска.

Шепелёв не спаситель и не пророк. Он — зеркало, поставленное в самом неудобном месте. И то, что мы видим в нем уродливых обитателей Сосновки или депрессивных москвичей, — лишь половина правды. Другая половина — это отражение нас самих, вечных скитальцев по своей собственной стране, неспособных найти себе места ни в мегаполисе, ни в деревне. Нигде.

Его смех — это не гоголевский громовой раскат. Это тихий, сухой кашель человека, надышавшегося пылью руин.